I.
Мир, в котором я когда-то впервые прочел Пелевина, мир, казавшийся мне в затянувшемся детстве таким бесспорным, таким логичным и, пожалуй, даже единственно возможным, – давно уже исчез бесследно, и я с трудом припоминаю его выцветшие, неправдоподобно затейливые черты.
Тот мир состоял из подъездов, не скованных домофонами и ласково открывавших двери каждому, кто хотел выпить или переночевать на заплеванных лестницах; бабушек, целыми отрядами топтавшихся у выхода из метро и суетливо протягивавших мне водку с обязательными заверениями: «Кристалловская, сыночек, кристалловская!»; перестрелок, затевавшихся вдруг между двумя машинами на Никитском бульваре, одна из которых в то же время стремительно уходила в тоннель под Арбатской площадью, так что другая никак не могла ее догнать, и потому оттуда палили как-то обиженно и сердито; школьных занятий, куда сначала было позволено являться без пионерского галстука, затем – и без школьной формы, чуть позже – в каком-нибудь нелепом наряде вроде ковбойской куртки с бахромой, накинутой на тельняшку, и в широкополой черной шляпе, а еще немного позже оказалось разрешено то спать пьяным за партой, то спорить с учителем истории о Ельцине и суде над КПСС и, наконец, не ходить туда вовсе, предпочитая общество пожилых, лет 35 в среднем, клошаров из так называемой дринч-команды, тихо опохмелявшейся у памятника Гоголю.
Тот мир был заполнен банками с умело разведенным спиртом; деловыми папирусами, медленно выползавшими из факсов; важно подмигивавшими видеомагнитофонами; трупами, то и дело возникавшими на квартирной площадке, – возле одного из них почему-то разбросаны были подушки и летали перья; кооперативами и совместными предприятиями, куда обязательно приходил рэкет; застенчивыми девушками, читавшими Гессе и одними губами повторявшими буддийские мантры; прощальными пишущими машинками (чаще всего электрическими); громоздкими сотовыми телефонами; пейджерами; дерущимися с омоновцами коммунистическими пенсионерами; заброшенными шестикомнатными квартирами в выселенных домах; вещевыми, продуктовыми и просто толкучими рынками, на одном из которых, покупая портвейн, я регулярно слышал укоризненную репризу: «Вообще-то студенты философского факультета должны встречаться с преподавателями в библиотеке».
Тот мир мог представляться мне, его тогдашнему обитателю, наглым, опасным, безнравственным или одичавшим, тогда как на самом деле он был прежде всего удивительно недолговечным, и потому провалился в небытие так быстро, что сам этого и не заметил, поспешно удалился туда же, куда уходили гуманитарная помощь, ваучер и валютный кредит.
И теперь, когда в моей памяти случайно всплывает светлая с красным обложка журнала «Знамя», в котором напечатаны были «Чапаев и пустота» и «Жизнь насекомых», у меня складывается странное ощущение, что весь тот исчезнувший мир моего долгого детства придумал Пелевин.
II.
Все сочинения Пелевина устроены на один и тот же манер, и выстроить схему, по которой сделана его проза, нетрудно.
Имеется условно бытовая реальность, привязанная к «текущему моменту» выхода книги. Все самые абсурдные черты ее сатирически, с постоянными каламбурами, пересказаны автором. Каждый раз они новые. По этой фельетонно-щедринской помойке злободневности вначале и передвигаются герои (тоже условные: у них всегда есть имена, но никогда нет характеров). Единственным содержанием этой «реальной жизни» является какая-нибудь мусорная одержимость – непреодолимая тяга к деньгам, славе, брендам, вещам, идеологиям. Все это, назидательно говорит нам Пелевин, – иллюзия, судорожная попытка дотянуться до счастья, которого не существует, успеха, которого не бывает, истины, которой нет. Нет, впрочем, и самой этой «реальности» – один мусор на свалке понятий и слов.
Зато вместо нее вроде бы есть другая, куда более замысловатая и гипнотическая, куда по ходу действия переходит герой. Здесь уже будут не вчерашние газетные новости, а вампиры и оборотни, компьютерные игры, как в «Принце Госплана», нумерология (в «Числах»), тайные общества, красные командиры или русские классики, ставшие персонажами палп-беллетристики, как в недавнем романе «t». Если первый мир описывается через сатиру, то ко второму прилагается ориентальная мистика, что-нибудь из восточных культов, выдуманных или процитированных. Если в первом мире участь героя – томиться и испытывать ко всему брезгливость, то во втором он проходит цепочку обрядов, «инициаций», эзотерически «возрастает», параллельно манипулируя простыми смертными с помощью освоенной им уловки (например, он придумывает рекламу).
Между тем выясняется, что и этот высокий «сверхъестественный» мир – ровно такой же морок, как и презренная сатирическая помойка. Быть вампиром, революционером или политтехнологом, конечно, заманчиво, лучше, чем жертвой их действий, но тоже неправильно. А что правильно? Определив все происходящее как иллюзию и само это определение как иллюзию ничуть не меньшую, нужно как-нибудь так хитро вывернуться, чтобы хлоп – и избавиться от мышления в принципе, от идей, слов, от собственной «личности», которая и породила все, что было в тексте романа до этого. И тогда – это уже финал – герой «освобождается», исчезает в «условной реке абсолютной любви» («Чапаев»), в «радужном потоке» («Книга оборотня»), в «оптиной пустыни» («t»). Уходит в ничто и нигде. Иногда, впрочем, он остается – в качестве победившего кукловода и манипулятора, все снизу доверху в жизни постигшего и отныне всесильного.
Эта схема монотонно повторяется из книги в книгу. Остается прибавить, что повествование держится не на сюжете (ленивом) и образах (шаржированных и, как правило, тусклых), а на рассуждениях, «обьяснениях», временами смешных и метких, но чаще занудливо-однообразных: все иллюзия, все иллюзия, ничего нет, был один рыжий человек, у которого не было глаз и ушей, рта и носа у него тоже не было, ничего у него не было, уж лучше мы о нем не будем говорить, все кругом иллюзия, иллюзия, иллюзия.
Очень хорошо. Все это шутки, дешевая мистика и солипсизм. Но зачем мне понадобилось прочитать все пелевинские романы, а некоторые еще и перечитать? И почему мне кажется, что свалка моих юношеских воспоминаний, путаных и далеких, имеет к нему хоть какое-то отношение?
III.
Николай Николаевич Духонин командовал старой русской армией недолго – всего две с половиной недели. Впрочем, это были последние две недели ее существования. Начальником штаба Верховного главнокомандующего Духонина в сентябре 1917 года назначил Керенский, но, когда к началу ноября Керенский исчез, Духонину пришлось взять его полномочия на себя. Строго говоря, командовать было уже нечем и незачем: правительство сгинуло, фронт развалился, армия отчасти разбежалась, отчасти бездействовала, разбойничала или митинговала. Единственное, что смог сделать новый главковерх, – освободить группу генералов, сидевших в Быховской тюрьме, которые благодаря ему также смогли исчезнуть, благополучно скрывшись от большевиствующих солдат. Вместо генералов солдаты убили на могилевском вокзале самого Духонина, уже отстраненного к этому времени от должности военачальника более недействующей армии. Так закончилась физическая часть этой истории.
Очень скоро по всей России распространилось новое выражение: «отправить в штаб к Духонину». Так теперь обозначался расстрел, вообще любое уничтожение. А поскольку насильственная гибель в те годы была почти естественной – ведь людей убивали чаще, чем они умирали от старости и болезней, – отправка в духонинский штаб стала универсальным маршрутом исчезновения тогдашнего русского человека и старого мира, точным образом смерти.
Но когда я читал об этом в очередных мемуарах, мне всегда хотелось понять это выражение буквально. Материальный штаб Духонина в Могилеве давно был ликвидирован, убогие лампы, освещавшие карты военных действий, вдребезги разбиты, а сами карты разорваны, сожжены или пущены на самокрутки. Но на какой-то невидимой для живых глаз высоте штаб этот продолжал свое существование, и мертвые военные со всех сторон, представленных на гражданской, а с ними и просто мирные, штатские покойники пополняли его личный состав. Я представлял себе их всех, выполнявших какую-то непонятную мне, но очень важную штабную работу, склонившихся над картами своих земных судеб под мягким светом немеркнущих зеленых ламп. Я спрашивал себя: как умещаются эти бесконечно прибывающие души в невеликих штабных помещениях? Или тот Могилев, куда они приезжают после мученической смерти, поистине безграничен? Духонин, первая жертва гражданской войны, в пору своего прижизненного командования не сделавший ничего, кроме освобождения всего-то нескольких тюремных узников, каким образом он теперь, руководя своим бесплотным воинством, может принять к себе всех, кто освободился от оков бренной жизни после него? Умело ли он распоряжается такой огромной армией? И что планирует его штаб – спасение всех когда-либо живших и по чьей-то чужой воле умерших?
В любом случае эта новая грандиозная ставка Духонина, существующая с 20 ноября 1917 года только в русском языке, обязательно должна быть тем местом, где уже исчезнувший физический мир, избавившись от страха, пошлости и страдания, преображается во что-то для нас непредставимое и счастливое.
И если вообразить себе ненаписанный, идеальный роман Пелевина о Первой мировой войне, то завершиться он мог бы долгожданной, радостной отправкой героя в духонинский штаб.
IV.
Разумеется, Пелевин – превосходный журналист, фельетонист, сатирик. Не слишком утруждая себя «словесностью», «художественностью» (то бишь дотошным, ювелирным изготовлением образов, сюжетных поворотов, характеров), ни на минуту не занимая читателя психологическим отождествлением с реальностью текста, с героем, он во всех своих якобы «романах» так ловко потрошит злободневность, как давно уже не делают этого в газетах, и остроты его всякий раз расходятся по России, что твой Грибоедов-Булгаков. Даже один только «солидный Господь для солидных господ» еще долго будет надежно востребован.
И конечно, даже в самых небрежных или предсказуемых его упражнениях виден литературный талант. Ведь если перетерпеть весь пригоревший «постмодернизм» с навязчивыми играми вокруг постылого масскульта, если пропустить мимо ушей тысячекратное повторение тезиса рыжего человека «все пустота, все иллюзия, ничего нету», если смириться с ритуальным пританцовыванием вокруг «восточной мудрости», с рябью в глазах от суфиев, зиккуратов и даосов, – словом, если вывести за пределы внимания все непременные приемы Пелевина, когда-то очаровательные, а теперь все больше утомительные, – все равно в его прозе останутся ритм, интонация, обаяние трезвого, иронического ума, метафора, наконец. Все то, что заслуживает любви куда больше, чем самая острая юмористика и самая туманная эзотерика. В этом смысле истинно поэтическая сцена из «Чапаева», где Сердюк и Кавабата перед уличным распитием саке привязывают незримых коней к дереву незримыми веревками, стоит больше, чем многие, многие пелевинские страницы с рассуждениями насчет абсолюта, иллюзий и всего прочего в том же роде. Или другой прелестный пассаж из того же романа, который невозможно не вспомнить:
«Еще в Петрограде меня интересовало, каким образом на матросах держатся их тяжелые, утыканные патронами сбруи. На клетке третьего этажа, где горела одинокая лампа, я разглядел на спине Жербунова несколько крючков, которыми, наподобие бюстгальтера, были соединены пулеметные ленты. Мне сразу представилось, как Жербунов с Барболиным, собираясь на очередное убийство, словно две девушки в купальне, помогают друг другу справиться с этой сложной частью туалета. Это показалось мне еще одним доказательством женственной природы всех революций».
Иными словами, автор, как это часто случается, демонстрирует нам свое дарование вовсе не в том, что сам полагает главнейшей своей заслугой.
И все-таки самое замечательное свойство Пелевина – не сатира и не стилистика. Его лучшие книги чем-то сродни тюремным фотографиям, делавшимся после революции на Лубянке. Изможденные, неказистые, менее всего готовые к каким-либо съемкам люди, в последний раз позировавшие бесконечно далекому от «искусства» фотографу перед тем, как быть расстрелянными или навсегда исчезнуть посредством еще какого-нибудь насилия, таинственным образом оставляли на карточках не только щетину или усталый взгляд, но и особую красоту самых обычных лиц, которых вот-вот не будет.
А может быть, так только кажется тому, кто смотрит на них, помня об их скорой участи, и красота эта появляется в его сознании вовсе не из-за того, что ее рождает изображение, но просто потому, что в кадре они все еще живы, а он уже знает, что они умерли. Отправились в духонинский штаб.
Так и с Пелевиным. Его сочинения производят моментальную фотографию некрасивой, насквозь «иллюзорной» реальности, о которой и доброго слова не скажешь, пока она твердо стоит, но вот она уходит, теряется в прошлом – и вдруг оказывается, что и в ней было столько волнительного, так много хрупкого, манящего и навсегда потерянного очарования.
V.
Мир, в котором я открываю новый пелевинский роман, кажется мне бесспорным, логичным, пожалуй, даже единственно возможным – и мне хочется скорее крепко зажмуриться, чем делать над собой усилие и разглядывать его крикливые, неправдоподобно безобразные черты.
Этот мир состоит из настырной рекламы каких-то SMS-перехватчиков, уплатив за работу которых я смогу без всякого стеснения за кем-то подсматривать, куда-то подглядывать и что-то срамное вычитывать (а как этого не делать, если «твоя подружка завела себе парня!»); километровых дискуссий о том, были ли «сталинские репрессии безусловно необходимыми для укрепления мобилизационного потенциала российской державы», а если нет, то был ли Власов «героем четырехлетней борьбы русского народа с советской тиранией»; подземного торгового центра с проходящим около него автомобильным тоннелем и подземным же катком для гуляющей молодежи, который непременно нужно устроить под Пушкинской площадью, потому что «город должен развиваться» и нельзя же тоскливо и нудно простаивать, защищая всякую «старину», от которой все равно уже ничего не осталось; бутик-отелей, отелей класса люкс и отелей премиум-класса, «знаковых проектов», которыми город может гордиться даже в стадии выхода на стройплощадку; православных рок-концертов, молодежных движений, перформансов, хэппенингов, блокбастеров и православных же байкеров, пребывающих хоть и на мотоцикле, но в молитве и покаянии; отдельных, ни в коем случае не составляющих большинства милиционеров, которые всякий день кого-нибудь режут, пытают, сбивают на дороге, пристреливают, грабят, терзают и сотней других способов борются с экстремизмом; новостей, лиц, имен, похожих на свиной грипп, – вроде бы и опасности от них нет почти никакой, и уж точно не больше, чем от всей жизни в целом, но подходить близко и испытывать их влияние на себе почему-то не хочется, да и не рекомендуется терапевтами.
Этот мир забит спамящими роботами, нравственностью, позитивом, дешевеющими «ридерами», ненужными гастарбайтерами и марширующими против них «соратниками», психологией, экстремальным туризмом, парковками поперек тротуара, женщинами, тянущимися к спонтанности, футболом, молодыми, красивыми, богатыми и очень хорошими людьми, умеющими принимать решения, актуальными стратегиями, охранниками и снова охранниками – их здесь больше всего, их больше, чем даже спонтанности.
Этот мир представляется мне, его нынешнему обитателю, заполненным страхом, пошлостью и страданием. Но и он, когда выйдет срок, пропадет, растворится, если угодно, отправится в штаб к Духонину. И тогда с его пошлостью что-то произойдет, что-то в прошлом исправится и отвращения к нему уже не будет.
Некрасивая жизнь превратится в роман. Его кто-нибудь сочинит. Может быть, и Пелевин.