"Наш девиз - простота"

28 октября, 18:05 |  Дмитрий Быков

О тяжелой болезни или пожаре русский народ говорит: "Бог посетил". К сожалению, крупные общенациональные трагедии (они же прорывы, они же вехи) сопровождаются обычно не только явлением Бога, который вдобавок не очень-то себя проявляет, но и активными действиями его главного антипода.

О явлениях Бога русская литература написала достаточно: революция предстала явлением титаническим и божественным, хотя не обязательно христианским, почти во всех великих романах двадцатых годов. Даже в Чапаеве и его спутниках есть нечто кентаврическое или уж по крайности сверхчеловеческое. О том, как под действием революции – одновременно благодаря и вопреки ей – просыпается и торжествует в людях христианское начало, рассказали Пастернак в "Докторе Живаго", Блок в "Двенадцати" и Белый в менее удачной, но не менее знаковой поэме "Христос воскресе", хотя Христа все трое видели по-разному. В "Хождении по мукам" не зря присутствует попик-расстрига, наверняка будущий обновленец, сменовеховец в душе. Языческие божества по-разному воскресают у Платонова, Пильняка, Замятина, иудейская мистика — у Бабеля; посетившее Россию божество кому-то представлялось "сжигающим Христом", а кому-то (скажем, Всеволоду Иванову или Пришвину) — сектантским мужицким богом, но божественность происходящего была несомненна для большинства российских литераторов, если только они не были от рождения глухи к метафизике.

Эта сторона русской революции и первых пореволюционных лет достаточно исследована, тексты сделались классическими, апокалиптическая символика в них подробно исследована, а вот с тем, что делает и как выглядит в это время русский черт, мы знаем куда меньше. Издательство "Прозаик" восполнило этот пробел, выпустив антологию "Он появился", составленную Борисом Соколовым и Алексеем Костаняном.

Тут выясняются интересные вещи. Я сам боюсь их формулировать, потому что с этой точки, кажется, на русскую литературу еще не смотрели, и я заранее прошу прощения у профессиональных богословов, равно как и у историков. Но в общем получается, что разделительная граница между Богом и дьяволом проходит, по крайней мере в мировоззрении русского писателя, вовсе не по линии "добро – зло", поскольку на добро и зло все смотрят по-разному и вообще это вещи довольно субъективные. Думаю, понятия о добре и зле у Блока, Пастернака, Бабеля и, допустим, Артема Веселого (тоже был человек с мировоззрением, между прочим) не совпали бы категорически, но дьявола от Бога они все отличили бы безошибочно.

В русской системе ценностей определяющим критерием является масштаб. Дьявол — прагматик и эгоцентрик, он соблазняет выгодой и самомнением, ловит рыбку в мутной воде и умиляется подтверждением своих весьма мелочных, уничижительных представлений о человеческой природе. Русский дьявол — хорошо одетый, представительный господин, очаровательный ловкач, предлагающий не власть над миром, а пачку червонцев, бабу, жратву, мелкую должность, позволяющую тиранить ближнего... Дьявол высоко ценит имманентности — национальность, происхождение, тогда как Господь, напротив, дает шанс из них выпрыгнуть и волшебно преобразиться. Дьявол любит простоту и пытается упразднить всю сложность мира — отсюда, скажем, полюсы революции в горьковском цикле "Рассказы 1022—1924 годов", слагающемся, по сути, в единый роман. Сложный, со множеством мелких черточек, морщинок, хитрых словечек – старик в "Отшельнике", открывающем книгу. И простой, как палка, герой "Рассказа о необыкновенном", мечтающий все упростить — и убивающий отшельника в финале. Он и книгу заканчивает, потому что, по Горькому, в революции победил он.

Все тексты о русском дьяволе похожи, хотя авторы, представленные (и не представленные) в антологии, ничего общего между собою не обнаружили бы, кроме эпохи, в которую жили (правда, Соболь и Грин были левыми эсерами). Грубо говоря, метасюжет этот сводится к тому, как дьявол ловит рыбку в мутной воде, в буре, которую закрутил над Россией сам Господь. Антология "Прозаика" венчается рукописной — ранней — редакцией "Мастера и Маргариты"; в этом пратексте, куда менее известном и куда более откровенном, чем канонический, особенно наглядны булгаковские заимствования. Ясно, откуда растут копыта его Воланда. "Кровь, кровь! — радостно повторяет Воланд при удачных ответах Маргариты. — Кровь — великое дело!" В соколовском подборе становится очевидно, что это скрытая цитата из Соболя, из "Обломков", где мелкий бес по фамилии Треч так характеризует "светлейшую", аристократку Ирину: "На свете нет ничего лучшего породистой крови. Она пьянит, как шампанское, а плебейская кровь – как пиво: пучит и быстро приедается". Но дьявол вообще придает огромное значение крови, почве и прочим данностям — а все потому, что, как формулирует Воланд в той самой черновой редакции, "Простота – наш девиз! Простота!". (Зря Булгаков убрал эту фразу из окончательного варианта — а впрочем, ежели учесть его надежду представить роман "на самый верх", понятно, отчего убрал). Дьявол ослепительно прост и очаровательно любезен, соблазняет блеском, лоском, легкостью, мнимым сочувствием, обещанием успеха или хоть покоя, и видно, как из того же рассказа Соболя — самого сильного, как мне кажется, новеллиста двадцатых, один Грин с ним сравнится, — сделал Алексей Толстой свою "Черную пятницу". Адольф Задер — типичный русский бес и притом копия Треча, тот знал наизусть два стихотворения поэта, которого соблазнял, а этот соблазняет писателя Кпартошина комплиментами его русскому ящзыку, которым восхищается вся эмиграция. Толстой вообще брал, что хотел и где хотел, и писал жирней, сочней, гуще Соболя ("Черная пятница" — вещь вполне реалистическая, в отличие от полуготических "Обломков" с их акварельной элегичностью). А были, кстати, еще два писателя, у которых тот же бес, наделенный всеми чертами Треча и Задера, был наделен почти сверхчеловеческим обаянием и назывался Бендер.

О параллелях между Бендером и Воландом написано на удивление мало — кроме исследования Каганской и Бар-Селлы "Мастер Гамбс и Маргарита", специально посвященного этой проблеме, стоит отметить эссе Лимонова о Булгакове из "Священных монстров". А больше, собственно, и ничего. Любителям Ильфа и Петрова слишком дорог Бендер, чтобы отождествлять его с сатаной, а любителям Булгакова слишком дорог Булгаков, чтобы метафизический роман низводить до плутовского. А между тем роман Булгакова куда ближе к этому жанру, чем к мистической или философской прозе, даром что сцена бала у Сатаны сделана не без влияния шабаша из "Леонардо да Винчи" Мережковского. И хотя это сравнение может быть одинаково обидно для поклонников Бендера и Воланда (последних хватает, несмотря на явственный запах серы, исходящий от булгаковского персонажа), именно оно позволяет прояснить как истинное отношение Булгакова к черту, так и действительный взгляд Ильфа и Петрова на Бендера.

Существует весьма распространенная точка зрения насчет того, что Бендер якобы любимый, чуть не идеальный герой, ильфо-петровский протагонист. Возникновение этой точки зрения вполне естественно: советская власть так быстро опротивела читателям, что Бендер начал восприниматься как радостная, чуть не идеальная альтернатива ей: умен, остроумен, по-своему даже человечен. С Вороньей слободкой расправляется так же, как Маргарита с квартирой Латунского, а Воланд – с посетителями варьете. И так им и надо. Главное же — восхитительная безыдейность, прекрасная аполитичность: "Советская власть хочет строить социализм, а я не хочу!" Но Ильф и Петров вполне искренне хотели строить социализм, и любовь их к Бендеру, как и булгаковская к Воланду, была всего лишь естественной, эстетской любовью авторов к удавшемуся персонажу. Бендеров же как таковых, куда менее обаятельных, они видели более чем достаточно, ибо шарлатанами послереволюционная Россия была наводнена по самое не могу; и, конечно, никакой любви они к ним не чувствовали. Точно так же и Воланд был для Булгакова не более чем "старым софистом", который не только перед Иеуша, а и перед Левием Матвием совершенно теряется. Для расправы с мелким злом они годятся, но на роль блага не тянут никак — ни в булгаковском мировоззрении, ни в системе ценностей Ильфа и Петрова.

Составители этой книги допустили, пожалуй, всего одну ошибку — этот изъян заметен, поскольку еще один текст двадцатых годов в предлагаемый фаустианский ряд прямо-таки просился. Если уж тут есть Чаянов с "Венедиктовым", Миндлин с "Возвращением доктора Фауста" и даже Савич с "Иностранцем из номера 17", произведениями во многом схожими, наглядными, увлекательными и все-таки довольно вторичными, самое место тут Куприну со "Звездой Соломона", поскольку его Мефодий Исаевич Тоффель типологически очень близок к бесам Савича и Соболя, но несравнимо хитрей, умней, страшней. Сама же история скромного чиновника Цвета, получившего вдруг всю власть над миром и распорядившегося ею так мелко, ставит великий, фундаментальный вопрос: совместимы ли подлинные преобразования с традиционной моралью, можно ли сохранить в себе человеческое, берясь за сверхчеловеческую задачу?

Куприн мастерски решает эту коллизию, задолго до Манна с его "Фаустусом" разоблачая главный демагогический прием Сатаны. Он всегда соблазняет не столько богатством, сколько именно величием, но это всегда величие весьма относительное. Огромная кровь, титаническое зверство, гигантская пошлость — да; но и великое злодейство удивительно мелко и банально на фоне простого самоотречения. И Цвет, отрекшийся от всемогущества и вызывающий снисходительное презрение Мефистофеля, куда величественней всех картин, рисуемых чертом в прощальном монологе. "Вы могли бы залить мир кровью!" — а зачем? И когда к Цвету вваливается толпа пьяных друзей, горланящих во всю глотку "Коллежский регистратор — чуть-чуть не император", читателя не должна обманывать унылая пошлость этой картины. Куприн, может, и сам скорбит о мелочности и простоватости своего Цвета. Но о том, что было бы с миром, возжелай его коллежский регистратор всемогущества, он уже имеет полное представление. Всемогущество коллежских регистраторов — страшная сила. Благо тем из них, кто умеет остановиться. Повесть-то написана в 1921 году, уже за границей.

Если говорить о более мелких дополнениях, не помешало бы включить и "Бурыгу" Леонова, и трогательную, очень ремизовскую "Нежить" Набокова — истории о том, как великие и ужасные бесы русской революции вытесняют маленьких и добрых, которые и не бесы, ежели всмотреться, а уютные домашние сущности, водяные и ломовые. Думаю, в переиздании это будет учтено, а что переиздание будет — тому порукой явно недостаточный трехтысячный тираж. Здесь, кстати, я ловлю себя на злоупотреблении термином "Бесы": после этой книги его, кажется, придется скорректировать. Достоевскому казалось, что бесы — террористы, но он, кажется, недооценивал террористов либо переоценивал бесов. Бесы — те, кто греют руки на пожаре; не Верховенские, а будущие новые Лужины, наделенные острословием, обаянием и даром повышенной адаптивности. Так, по крайней мере, обстоит дело в России, где о Боге свидетельствует все великое, в том числе и великий катаклизм, а атрибутикой беса выступает все мелкое, в том числе черная магия и выманивание миллиона. Если при этом дьявол устраивает судьбу Мастера и Маргариты, это его не больно-то украшает, потому что не забудем о том, какой ценой они спаслись.

Естественно было бы тут порассуждать и о тех наносущностях, к которым свелось все в сегодняшней России, и о вариации на сологубовские темы под названием, скажем, "Нанобес", но, как говаривал в подобных случаях Белинский, статья наша и без того вышла чересчур длинна.

Адрес статьи: http://www.gzt.ru/topnews/culture/268999.html
© 2001-2010 АНО Редакция ежедневной ГАЗЕТЫ